Религия - Страница 35


К оглавлению

35

Целый век напряженной философской и религиозной мысли европейского человечества от «Прометея» Гёте до «Антихриста» Ницше нужен был для того, чтобы понять вещий смысл наполеоновской трагедии, как всемирно-исторического знаменья: противохристианская и все-таки святая любовь к Себе, к «дальнему» Себе, противопоставленная любви к другим, к «ближнему»; титаническое подземное начало Личности: «я один против всех» — Их воля противу моей — воля самоутверждения, «воля могущества», противопоставленная воле самоотречения, самоуничтожения, бунт против старого, против нового, против всякого общественного строя, всякого «общественного договора», против всех «стеснительных пут цивилизации», по выражению Наполеона, как будто заимствованному от прадеда анархистов, Жан-Жака Руссо; бунт против человечества (Каин), против Бога (Люцифер), против Христа (Антихрист-Ницше) — вот восходящие ступени этой новой нравственной революции. Безграничная свобода, безграничное Я, обожествленное Я, Я — Бог, — вот последнее, едва договоренное слово этой религии, которую предвидел Наполеон с таким гениальным чутьем: «Я создавал религию», и от которой отшучивался с таким непростительным легкомыслием: «Все рыночные торговки осмеяли бы меня, если бы я вздумал объявить себя Сыном Божиим».

И с этого же самого подземного вулканического толчка, шедшего как будто с Запада (мы увидим впоследствии, что не только с Запада), с этой же неясной, то сочувственной, то насмешливой, но всегда тревожной и глубокой мысли о наполеоновской личности, о хищных и мятежных героях, «людях рока» — с Кавказского пленника, Онегина, Алеко, Печорина, Демона, началось и возрождение русской литературы. Порой скрываясь, уходя под землю, но никогда не иссякая окончательно, постоянно вырываясь наружу с новою и новою силою, мысль эта сопровождала все великое, всемирно-историческое развитие русского духа в русской литературе, от «москвичей в гарольдовом плаще», у которых «руки в крови», от Алеко до Печорина, который «для себя лишь хочет воли» — до нигилиста Кириллова, который считает себя «обязанным оказать своеволие», до Ставрогина, который находит «одинаковость наслаждения в обоих полюсах» — в злодействе и в святости — до Ивана Карамазова, который понял, наконец, и предсказал в своем: «все позволено» — «alles ist erlaubt» Фридриха Ницше.

Молодой человек с бледным лицом, «с прекрасными глазами, наружностью (и не только наружностью) похожий на Буонапарте до Тулона», забирается ночью в спальню к старухе, чтобы насильно выведать у нее карточную тайну. Пистолет, взятый им, чтобы испугать старуху, не заряжен. Но он все-таки чувствует себя убийцею. Тут, впрочем, дело не в старухе: «старуха — вздор», может быть, и ошибка; он «не старуху, а принцип убил», ему нужен был только «первый шаг»: «Я хотел только первый шаг сделать — поставить себя в независимое положение, достичь средств, и там все бы загладилось неизмеримою, сравнительно, пользою. Я хотел добра людям». И для добра убил. Это говорит Раскольников. Но мог бы сказать и пушкинский Герман в «Пиковой даме». Как Раскольников, как Жюльен Сорель, в «Красном и черном», Герман подражатель Наполеона. Сколь ни слабо, ни легко очерчен внутренний облик его, все-таки ясно, что это не простой злодей, что тут нечто более сложное, загадочное. Пушкин, впрочем, по своему обыкновению, едва касается этой загадки и тотчас проходит мимо, отделывается своею неуловимо-скользящею усмешкою. И получается как будто лишь непритязательный фантастический рассказ во вкусе Мериме: Чайковский с простодушием музыканта так и принял этот рассказ за либретто для оперы. Но из случайно оброненного Пушкиным анекдота неслучайно выросли «Мертвые души»; из «Пиковой дамы» не случайно вышло «Преступление и наказание» Достоевского. И здесь, как повсюду, корни русской литературы уходят в Пушкина: точно указал он мимоходом на дверь лабиринта; Достоевский раз как вошел в этот лабиринт, так потом уже всю жизнь не мог из него выбраться; все глубже и глубже спускался он в него, исследовал, испытывал, искал и не находил выхода.

Связь Раскольникова с Германом он, кажется, не только чувствовал, но и сознавал: «Пушкинский Герман из „Пиковой дамы“ — колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип — тип из петербургского периода!» — говорит Достоевский устами «Подростка», тоже одного из духовных близнецов Раскольникова. Германа вспоминает Подросток по поводу впечатления от петербургского утра, «казалось бы, самого прозаического на всем земном шаре», которое, однако, считает он едва ли «не самым фантастическим в мире». Слова эти я уже приводил: «В такое петербургское утро, гнилое, сырое и туманное, дикая мечта какого-нибудь пушкинского Германа, мне кажется, должна еще более укрепиться. Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: „А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город — подымется с туманом и исчезнет, как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди него, пожалуй, для красы, Бронзовый всадник на жарко дышащем загнанном коне?“»

О Раскольникове в той же мере, как о пушкинском Германе, можно бы сказать, что это «совершенно петербургский тип, тип петербургского периода». Ни в каком русском или европейском городе, кроме Петербурга, ни в каком другом периоде русской или европейской истории Герман не мог бы развиться и вырасти до Раскольникова. Из-за этих двух «колоссальных», «необычайных» лиц выступает третье, еще более колоссальное и необычайное лицо Бронзового всадника на гранитной скале. Казавшееся чуждым, навеянным с «гнилого Запада», романтическим, байроновским, наполеоновским, становится родным, народным, русским, пушкинским, петровским; идущее из глубин Европы встречается с идущим из глубин России; сон древнего степного богатыря Ильи не есть ли сон о «Чудотворце-Исполине»? Да, в этом тумане финских болот, в этом граните выросшего из них города чувствуется связь всех маленьких и больших героев мятежной или только мятущейся русской личности от Онегина до Германа, от Германа до Раскольникова, до Ивана Карамазова — с тем,

35