Религия - Страница 133


К оглавлению

133

Нет, Анна действительно гибнет не по своей вине, не по вине мужа, любовника, даже не по вине сословия, общества, государства, народа, она гибнет одной из бесчисленных жертв за религиозную ошибку целого мира в вопросе пола, за девятнадцативековое «прелюбодеяние» всего европейского человечества. Вот за что «Ему отмщение; и Он воздаст».

Из бессознательных, но подлинно религиозных глубин самого Л. Н. Толстого — не зрячего и близорукого «христианина», старца Акима, а слепого и ясновидящего язычника, дяди Ерошки — исходит эта мысль Анны, тоже еще почти слепая, почти бессознательная мысль о божеской правде, о святости любви ее к Вронскому, этот негодующий крик пола к Создавшему пол: «Я не виновата, что Бог меня сделал такою». — «Бог тебя сделал, Бог и девку сделал, — говорит дядя Ерошка Оленину. — Все Он, батюшка, сделал… Грех? Где грех? На хорошую девку поглядеть грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет: отец мой, это не грех, а спасенье… На то она сделана, чтобы ее любить, да на нее радоваться. Так-то я сужу, добрый человек… А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что все одна фальшь.

— Что фальшь? — спросил Оленин.

— А что уставщики говорят. — По-моему, все одно. Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть со зверя пример возьми».

Это кажется звериным, оргийным, языческим; на самом деле, это — подземное основание, та естественная дикая скала, на которой воздвигнуто сверхъестественное здание христианства. «Бог меня сделал такою», — говорит Анна Каренина; «Бог тебя сделал, Бог и девку сделал», — говорит дядя Ерошка. «Разве вы не читали, что Сотворивший мужчину и женщину вначале сотворил их?» Не против этого, а через это идет Христос к тому, что за этим: «Кто может вместить, да вместит».

Несмотря на все умерщвления, вытравливания пола, от желания Анны уйти в пустыню к Марии Египетской до желания Позднышева, чтобы люди, наконец, «перестали быть свиньями», — этот голос дяди Ерошки, — голос истинной религии Л. Толстого звучит, не умолкая, как мы слышали, сквозь все его произведения. И даже теперь еще, даже в самом «Воскресении», среди полного, казалось бы, торжества буддийской бесплотности, бесполости, раздается — и как властно! — этот заглушенный голос. «Я жить хочу!» — восклицает Нехлюдов в самом конце «Воскресения» при виде счастливой семьи, и это — последний, отчаянный крик его живого сердца в борьбе с мертвечиной буддийских «уставщиков». «И вам жить надо!» — оправдывает его Маслова. Так, последний «христианский» герой Л. Толстого почти повторяет самое для него грешное, а для дяди Ерошки самое святое слово Анны: «Я не могу раскаиваться в том, что я дышу, что я люблю».

Когда пол лишен христианской святости, то в нем, как в оскверненном храме, поселяется всякая языческая «нечисть» — старые боги, под видом новых демонов: священный козел Вакхова праздника — трагедии — превращается в смрадного «ночного козла», hyrcus nocturnus шабаша ведьм. И отсюда именно, из недр пола, где разжигаются самые таинственные грозовые силы мира, — когда изгнан Бог святого зачатия и рождения, Бог-Отец, возникает вновь древний Бог-Палач, омоченный кровью мщения: «Мне отмщение, и Аз воздам», — являясь, как ужасный призрак, как чудовищное видение, как противоположный Бог-Дьявол, Бог-Зверь.

Говоря (в конце II главы второй части предлагаемого исследования) об отсутствии в художественном творчестве Л. Толстого всего призрачного, волшебного и чудесного, — той сумеречной двойственной области, в которой сон сливается с явью, самое фантастическое — с самым реальным, области, столь родственной Достоевскому, — я тогда же заметил: «Один только раз во всем своем огромном творчестве коснулся Л. Толстой этих, казалось бы, навеки недоступных ему пределов, где сверхъестественное граничит с естественным, являясь уже не в нем, а за ним, сквозь него». Это мгновенное прикосновение Л. Толстого к «мирам иным» находится в Анне Карениной; здесь, именно здесь, в этой мистической точке происходит уже не простое сближение, а совершенное слияние, совпадение Л. Толстого с Достоевским: это как бы неожиданный просвет, через который мы заглядываем из последних религиозных глубин Л. Толстого в такие же глубины Достоевского и вдруг понимаем, что эти два величайших русских писателя — не два, а одно; как бы прощупываем спрятанный листвой единый ствол, из которого расходятся в противоположные стороны эти две исполинские ветви. Оказывается, что самый таинственный из призраков «бесов» Достоевского, именно тот, который преследовал его всю жизнь, мистический Паук, Тарантул, Бог-Дьявол, Бог-Зверь есть в то же время и самое таинственное видение Л. Толстого, которое является ему, хотя и в ином, соответственно толстовском образе, но с тою же самою сущностью, как демон сладострастной жестокости, как воплощение «немых и глухих, железных» законов природы, — законов необходимости, совершающихся в недрах пола.

Однажды Вронский, уже после того, как Анна ему отдалась, заснул с мыслью о ней. «Он проснулся в темноте, дрожа от страха, и поспешно зажег свечу. — Что такое? Что? Что такое страшное видел я во сне? — Да, да. Мужик-обкладчик, кажется, маленький, грязный, со взъерошенной бородой, что-то делал нагнувшись, и вдруг заговорил по-французски какие-то странные слова. Да, больше ничего не было во сне, — сказал он себе. — Но отчего же это было так ужасно?» Он живо вспомнил опять мужика и те непонятные французские слова, которые произносил этот мужик, — и ужас пробежал холодом по его спине.

«Что за вздор!» — подумал Вронский.

133