Тайна эта и доныне совершается: и доныне идея всемирного царства земного, imperium Romanum, государства, поглощающего церковь, второго Рима, которому дана власть от «князя мира сего» — «ибо она предана мне, и я, кому хочу, даю ее» — идея римского Кесаря, Человека-Бога, или Бога-Зверя — «кто подобен Зверю сему и кто сразится с ним?» — не уничтожена, а только противопоставлена христианством идее царства Божьего, идее третьего Рима, церкви, торжествующей над государством, идее Агнца и Первосвященника небесного Иерусалима — идее Богочеловека. И каждый раз, когда, все равно на Востоке или на Западе, возникает в человечестве мысль о всемирном единении, происходит и новое столкновение этих двух, как выражается Достоевский, «величайших идей из всех, какие когда-либо существовали на земле».
«Попытка римской монархии шла вперед и изменялась беспрерывно, — говорит он далее. — С развитием этой попытки, самая существенная часть христианского начала почти утратилась вовсе. Отвергнув, наконец, христианство духовно, наследники древнеримского мира отвергли и папство. Прогремела страшная французская революция, которая, в сущности, была не более, как последним видоизменением и перевоплощением той же древнеримской формулы всемирного единения». Достоевский и здесь не договаривает: французская революция выразила одну лишь республиканскую сторону Рима, преувеличила отрицательные идеи свободы и разрушения в ущерб положительным идеям объединяющей власти и всемирного зодчества. В действительности, последним и доныне величайшим, хотя все еще не совершенным, неокончательным воплощением этой древнеримской идеи была не сама революция, а «выброшенное на берег океаном революции чудовище» — Наполеон.
«О, Наполеон, в тебе нет ничего современного, — ты весь как будто из Плутарха!» — воскликнул однажды корсиканец Паоли, товарищ молодого Бонапарте. «Наследником древних Кесарей» называет его Тэн, сравнивая Наполеоновскую монархию с монархией Диоклетиана и Константина Великого. Наполеон и сам не только чувствовал, но и сознавал связь свою с Древним Римом. Когда был он еще первым консулом, современники уже угадывали его замысел — «изменить лицо Европы и воскресить Западную Римскую Империю — „changer la face de l’Europe et ressusciter l’empire de l’Occident“.» — «Я хочу, — говорит Наполеон, — господствовать на море так же, как на земле, владеть Востоком и Западом». Смысл всех Наполеоновских войн — основание всемирной монархии, возрождение древней римской культуры в новых, более сознательных и величественных формах для того, чтобы «утвердить, освятить, наконец, господство разума и полное проявление, совершенное торжество всех человеческих сил — d’ètablir, de consacrer enfin l’empire de la raison et le plein exercice, l’entière jouissance de toutes les facultès humaines». — «Посредством мирского, Император будет иметь в своей власти духовное и посредством Папы — совесть, — par le temporel l’Empereur tiendra le spirituel et par le Pape les consciences». — «Париж сделался бы столицей христианского мира, и я управлял бы миром религиозным так же, как политическим». Не напоминает ли это слово Великого Инквизитора: «Приняв меч и порфиру Кесаря, Ты основал бы всемирное царство и дал бы всемирный покой. Ибо кому же владеть людьми, как не тем, которые владеют их совестью и в чьих руках хлебы их?» — «Папа будет в Париже, — продолжает Наполеон, — ибо где же и быть главе христианской церкви, как не в столице христианского мира, рядом с главою государства?»
Конечно, все это мечты, хотя кое-что из этих мечтаний успел он воплотить и в реальнейших действиях; оценивать, однако, культурное значение Наполеона, как предзнаменующего всемирно-исторического образа, следует не только по тому, что он сделал, но и по тому, что он хотел и, при иных условиях, мог бы сделать.
На острове Св. Елены в своих воспоминаниях рассказывает он «один из своих вечных снов» — «un de ses rêves perpétuels» — свою главную мечту, такую заветную, тайную, странную, даже как будто безумную, что едва смеет сам себе признаться в ней и, может быть, нарочно облекает ее в свойственное тому времени романтическое, кажущееся в устах такого великого реалиста, как он, шутливым, преувеличение: «Я создавал религию. Je créais une réligion. Я видел себя по дороге в Азию, верхом на слоне, с тюрбаном на голове и с новым Алкораном в руках, написанным по воле моей». В Азию влекло Наполеона, кроме «вечного сновидения», и реальное чутье исторической действительности. Еще в Италии 18-го Фруктидора говорил он Бурриену: «Европа — нора для кротов; нигде, кроме Востока, с его шестьюстами миллионов людей, не было великих империй и великих переворотов». По выше приведенным словам о создании новой религии можно догадываться, что и здесь разумеет Наполеон не одни политические, но и религиозные перевороты. Только там, на Востоке, казалось этому бывшему ученику Жан-Жака Руссо, почувствует он себя окончательно «сбросившим путы стеснительной цивилизации» — «débarassé des freins d’une civilisation génante»; только там будет пустынный простор, нужный силам его для завершения начатого исполинского здания.
В этих думах о Востоке не подходит ли Наполеон к сокровенной стороне «последнего мучения людей», потребности всемирного единства? Не касается ли, хотя еще как будто ощупью, теперь все более и более открывающейся нам необходимости последнего соединения — двух духовно противоположных и вечно друг к другу тяготеющих миров — Запада и Востока, Европы и Азии — дневной культурной полусферы сознания, разума, личности и ночного, бессознательно-стихийного религиозного творчества?
«В конце концов, этот длинный путь есть путь в Индию», — говорил он за несколько месяцев до похода в Россию. — «Александр Македонский отправлялся из такой же дали, как Москва, чтобы достигнуть Ганга… С крайнего конца Европы мне нужно теперь приняться за Азию… Это будет предприятие гигантское, я согласен, но возможное в XIX веке…» В ноябре 1811 года говорил он Прадту с порывом сильного чувства: «Через пять лет я буду владыкой мира: остается только Россия, но я раздавлю ее. Il ne reste que la Russie, mais je l’écraserai».